Раненых, которые могли двигаться, согнали в столовую в пижамах и ночных туфлях, в повязках и на костылях. И один из раненых, пренеприятнейший тип из контрразведки, имевший позорное ранение в задницу, полученное, очевидно, от своих же солдат, прокричал гост за здоровье генералиссимуса Сталина, и все инвалиды, как по команде, вскинули стаканы с разведеным спиртом и опрокинули их в разинутые рты.
У Мони не было рта. Вернее, был, но не добраться к нему – закрыт гипсом. Зато под пижамой в боку у него торчала эмалированная воронка, и он просунул стакан под пижаму и опорожнил его в воронку. Контрразведчик заметил это. И закричал:
– Смотрите, товарищи! Этот еврей не стал пить за здоровье товарища Сталина и вылил водку под стол!
Ему тут же растолковали, что никуда Моня водку не выливал, что у него трубка в боку и водка пошла по назначению за здоровье дорогого генералиссимуса.
Тогда этот тип, с раной в заду, подошел к Моне и сказал проникновенно:
– Прошу прощения, товарищ. Хоть ты и еврей, но наш человек.
Моня Цацкес хотел ему плюнуть в рожу, но плевать было тоже неоткуда. Тогда он ударил его здоровой ногой в здоровый живот, а тот хлопнулся на свой покалеченный зад и поднял страшный гвалт.
Моне чуть не пришили политическое дело: покушение на офицера контрразведки и срыв такого мероприятия, как празднование дня рождения великого вождя и учителя. Но следователь особого отдела, пришедший в палату снять допрос, не смог снять показания. По той причине, что рот подследственного был запечатан, а через трубку в боку он мог пить спирт, но не разговаривать.
Следователь особого отдела захлопнул пустой блокнот и даже пожал Моне руку на прощанье:
– Желаю скорейшего выздоровления!
Стукача из контрразведки перевели в другой госпиталь, и в этом остался только один раненый в зад. Летчик-еврей, не расстававшийся со своей фуражкой.
Когда Моня окончательно пошел на поправку и с него сняли гипс и вставили зубы, он довольно близко сошелся с летчиком, не без удовольствия обнаружив, что образованный еврей из Москвы знает даже несколько слов на идише.
Например, слово «тохес» он произносил очень вкусно, без всякого акцента, словно он – не москвич, а чистокровный литвак.
Потом они даже переписывались и обменялись двумя-тремя открытками. Связь прервалась не потому, что Моне было лень писать – за него писал Фима Шляпентох. А потому что летчик погиб. На сей раз пуля попала, как у всех нормальных людей, не куда-нибудь, а в голову.
А после этого обычно уже не пишут.
Это случилось в госпитале. Когда Моня еще был закован в гипсовый хомут с желобком для носа и не мог произнести ни слова, потому что вся его челюсть была раздроблена на куски, а потом из этих кусков была собрана заново. В этом хомуте Монина голова была похожа на кадку, в которой растет кактус. Кадкой служила толстая гипсовая повязка, вдвое шире головы, а кактусом были остаток лица и макушка, торчавшие из этой кадки. Для пущего сходства с кактусом остриженный в госпитале Моня порос короткой колючей щетиной.
Но Моня был молод. И, как потом справедливо говорила Роза Григорьевна, – а кто такая Роза Григорьевна, вы скоро узнаете, – у товарища Цацкеса разбита только челюсть, все остальное – будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.
Обитатели госпиталя на весь город славились своими амурными похождениями. Без рук, без ног, а главное, без одежды, в госпитальных халатах или просто в нижнем белье, они умудрялись на связанных, простынях спускаться по ночам с любого этажа, преодолевать высокий забор и до утра нежиться под лоскутными одеялами у своих зазноб.
Моня не мог разговаривать, но был в состоянии слушать. И в изобилии выслушивал исповеди инвалидов, вернувшихся из ночных вылазок. Они избирали Моню для своих восторженных излияний потому, что рот у него был запечатан гипсом, и он никогда не перебивал рассказчика.
Особенно грозным ходоком слыл в госпитале сержант Паша Кашкин. Правда, назвать ходоком его можно было в одном смысле – ходок по бабам. Потому что в прямом смысле – Паша ходок был слабый: правую ногу ему оттяпали до колена – осталась короткая культя, обмотанная марлей, и он не ходил, а скакал на костылях, выставив эту культю, как укороченный минометный ствол.
Культя и была его главным инструментом в делах любовных.
– Понимаешь, друг, – говорил он Моне, обняв его за гипсовый хомут и задушевно глядя в глаза, – с этой культей я любую бабу беру. Никуда от меня не денется. Не веришь? Мне бы только завалить ее на кровать… Или… в траву… Дальше культя сама все сделает. Я – скок на бабу, культей упрусь в живот – попробуй скинь меня. Русская баба, она жалостливая. Ну, куда инвалида сбрасывать – я же убиться могу! Значит, она резких движений себе позволить не может. А я времени зря не теряю: шурую, шурую под юбкой, и – в дамки. Куда ей теперь деваться? Я – тама. Остается только помогать инвалиду Отечественной войны: подмахивать как следует.
Паша Кашкин дошуровался до триппера и надолго исчез из поля зрения. Его перевели в тот самый корпус, который был отделен от остальных корпусов госпитальным парком.
Моня был лишен дара речи. Но у Мони остались глаза. И уши. И это открыло ему мир в алмазах: Моню посетила любовь.
У госпиталя были свои шефы – рабочие местного завода. Какие в войну рабочие? Сплошные женщины. Эти шефы приезжали к раненым и давали концерты художественной самодеятельности. Они пели и танцевали, молодые и старые женщины. В одиночку – соло, парами – дуэтом, и все сразу – хором. Чтобы хоть немножко скрасить унылую жизнь искалеченных солдат, отвлечь их на время от болей и тяжких дум.